О ней не пишут книги. Ее не упоминают в учебниках литературы. Даже специалисты в области словесности вряд ли вспомнят хотя бы пару ее стихов.
Ее ценили Блок и Маяковский, Вячеслав Иванов и Хлебников. Она была одной из первых авангардных художниц России. Она печатала свои стихи на обойной бумаге.
У нее был тихий голос. Она боялась выходить на сцену. Она мечтала о сыне и тихом семейном счастье в финской деревне.
Нетерпеливо-ясная. Елена Гуро.
С середины 19 века в Петербурге существовало «Общество пособия нуждающимся литераторам и ученым». Общество это занималось очень странными делами: выплачивало пенсии писателям, которые в силу старости не могли прокормить себя сами, издавало книги, спонсировало путешествия, необходимые «для самоусовершенствования или для довершения предпринятого ими (писателями) труда». Помимо прочего, Обществу принадлежал дом номер 10 на Песочной улице (сейчас улица Профессора Попова), в котором за минимальную плату, а чаще всего бесплатно, литераторам и ученым предоставлялись жилые помещения.
В этом доме формировалась позиция кубо-футуристов, в этом доме молодые поэты задумали издать сборник «Садок судей», по словам Николая Гумилева, «напечатанный на оборотной стороне обойной бумаги, без буквы «ять», без твердых знаков и еще с какими-то фокусами».
В сборнике были стихи Хлебникова:
Какая-то птица, шагая по небу ногами могильного холма
С восьмиконечными крестами,
Раскрыла далекий клюв
И половинками его замкнула свет,
И в свете том яснеют толпы мертвецов,
В союз спешащие вступить с вещами
Давида Бурлюка:
Ниц мертвый лежал неподвижно
Стеклянные были глаза
Из бойни безжалостно ближней
Кот лужу кровавый лизал
И Елена Гуро:
А еще был фонарь в переулке-
Нежданно-ясный,
Неуместно чистый как Рождественская
Звезда!
И никто, никто прохожий не заметил
нестерпимо наивную улыбку Фонаря.
Она выделялась среди остальных футуристов, робкая, нежная, трогательная, абсолютно далекая от того, чтобы разрушать старый мир, да и строить новый тоже. Как скажет о ней позже Бенедикт Лившиц, «ее излучавшая на все окружающее умиротворенная прозрачность человека, уже сведшего счеты с жизнью, была безмолвным вызовом мне, усматривавшему личную обиду в существовании запредельного мира».
А мир Гуро был запредельным. И со смертью она была связана неразрывно. Многие стихи посвящены «памяти единственного и незабвенного сына».
Он о чем-то далеком измаялся…
Сосны, сосны!
Сосны над тихой и кроткой дюной
Ждут его…
Не ждите, не надо: он лежит спокойно —
Это ничего.
Или так:
Спит с хорошим, чистым лбом,
Немного смешной, теперь стройный —
И не надо жалеть о нем.
У нее никогда не было детей… Но, наверное, это не важно. Этот миф о нерожденном или умершем в младенчестве ребенке (ее версии на этот счет менялись) стал основным мотивом ее книги «Осенний сон», которая очень хорошо была воспринята критикой.
Вячеслав Иванов написал восторженную рецензию. Блок неоднократно звал Гуро принять участие в сборниках и поэтических вечерах символистов. Собственно, у нее были шансы заявить о себе в этой уже достаточно успешной тусовке.
Но она искала чего-то нового, и нашла, примкнув к «будетлянам» (ей всегда был ближе этот, хлебниковский термин, чем «футурист» Бурлюка).
Она стала частью нового андеграундного движения. Готовилась иллюстрировать книги Крученых, печаталась в совместных сборниках, подписалась под манифестом ко второму «Садку судей»:
Во имя свободы личного случая мы отрицаем правописание», «Мы расшатали синтаксис», «Мы считаем слово творцом мифа, слово, умирая, рождает миф и наоборот», «Нами уничтожены знаки препинания».
Хотя, что она там расшатывала и уничтожала?.. Для Гуро поэтическое слово было средством вызвать ощущение неназванного образа, находящегося за текстом. Впрочем, скорее всего, в создании манифеста она участия не принимала. На встречу на Песочной, которая была назначена для составления манифеста, не смогли придти Давид Бурлюк и Маяковский, так что Гуро, Лившиц и Николай Бурлюк лишь набросали какие-то тезисы, а Давид уже все потом доводил до ума. Собственно, для этого он и был нужен кубо-футуристам. Не для стихов же?
Во втором «Садке судей» отличие Гуро от остальных будетлян стало еще разительнее. Здесь уже появился Крученых:
Дверь
свежие маки
расцелую
пышет
закат
мальчик
собачка
поэт
младенчество лет
Маяковский:
и взвизг сирен забыл у входов
недоуменье фонарей
в ушах оглохших пароходов
горели серьги якорей
И Елена Гуро:
Прости, что я пою о тебе береговая сторона
Ты такая гордая.
Прости что страдаю за тебя —
Когда люди, не замечающие твоей красоты,
Надругаются над тобою и рубят твой лес.
Она всегда держалась особняком, но всегда была с ними. Хлебников в своих письмах восхищался ее «безыскусности и простоте в творчестве». Крученых обращался с просьбой иллюстрировать его книгу «Старинная любовь»: «У Вас в рисунках столько природной нежности, что грех, убийство не украсить ими книги о любви, и это надо настойчиво заявлять, не считаясь ни с публикой, ни с реализмом».
Муж Елены Гуро, художник и издатель Михаил Матюшин, писал в предисловии к сборнику «Трое» (Гуро, Хлебников, Крученых): «Душа ее была слишком нежна, чтобы ломать, слишком велика и благостна, чтобы враждовать даже с прошлым и так прозрачна, что с легкостью проходила через самые уплотненные явления мира, самые грубые наросты установленного, со своей тихой свечечкой большого грядущего света. Ее саму, может быть, мало стесняли старые формы, но в молодом напоре «новых» она сразу узнала свое – и не ошиблась. И если для многих связь ее с ними была каким-то печальным недоразумением, то только потому, что они не поняли ни ее, ни их».
Но она никогда не выступала на вечерах будетлян, хотя однажды дала свои стихи для публичного чтения на одном из диспутов, по ее мнению эти стихи характеризовали всю творческую работу группы и были идеальным завершением вечера. Впрочем, Николай Бурлюк забыл их прочесть. А она все принимала близко к сердцу: «Я получила «пощечину» от своих». Объясняться после диспута к Бурлюкам поехал Матюшин. Гуро их больше не увидела. Через месяц она умерла от лейкемии в Финляндии, в Усикирико, в возрасте 36 лет.
Некролог, опубликованный через пять дней после ее смерти назывался «Недооцененная»: «Скончалась она в одинокой бревенчатой финской даче на высотах, покрытых елями и соснами. Гроб ее на простых финских дорогах, украшенных белым полотном и хвоей, по лесистым холмам и пригоркам провожала маленькая группа близких и ценивших. Могила под деревьями на высоком холме простого и сурового финского кладбища с видом на озеро, оцепленное лесом».
Это ли? Нет ли?
Хвои шуят, шуят,
Анна — Мария, Лиза — нет?
Это ли? — Озеро ли?
Она умерла до того как футуризм стал мейнстримом. Еще до «Первого вечера речетворцев», до «Победы над солнцем», до того, как восторженные барышни и возмущенные юноши стали расхватывать билеты на поэтические вечера футуристов в течение нескольких часов после начала продаж. Возможно поэтому, сейчас о ней известно не так много, как о Хлебникове, Крученых, Маяковском.
При ее жизни не было продано ни одного экземпляра «Шарманки», когда магазины вернули книги нераспакованными, она рассылала их по библиотекам санаториев, объясняя это желанием «хоть отчасти отвлечь через идеи творчества» от «трудного и тяжелого пути страдания и болезни». Самой известной ее книгой стал посмертный сборник «Небесные верблюжата». Он заканчивается такими словами:
Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное — прекрасное — лицо вашей мечты, будь то дружба, будь то вера в людей или в песни ваши.
<…>
Обещайте, пожалуйста! Обещайте это жизни, обещайте мне это!
Обещайте!
Подборка стихов
ГОРОД
Пахнет кровью и позором с бойни.
Собака бесхвостая прижала осмеянный зад к столбу
Тюрьмы правильны и спокойны.
Шляпки дамские с цветами в кружевном дымку.
Взоры со струпьями, взоры безнадежные
Умоляют камни, умоляют палача…
Сутолка, трамваи, автомобили
Не дают заглянуть в плачущие глаза
Проходят, проходят серослучайные
Не меняя никогда картонный взор.
И сказало грозное и сказало тайное:
«Чей-то час приблизился и позор»
Красота, красота в вечном трепетании,
Творится любовию и творит из мечты.
Передает в каждом дыхании
Образ поруганной высоты.
Так встречайте каждого поэта глумлением!
Ударьте его бичом!
Чтобы он принял песнь свою, как жертвоприношение,
В царстве вашей власти шел с окровавленным лицом!
Чтобы в час, когда перед лающей улицей
Со щеки его заструилась кровь,
Он понял, что в мир мясников и автоматов
Он пришел исповедовать — любовь!
Чтоб любовь свою, любовь вечную
Продавал, как блудница, под насмешки и плевки, —
А кругом бы хохотали, хохотали в упоении
Облеченные правом убийства добряки!
Чтоб когда, все свершив, уже изнемогая,
Он падал всем на смех на каменья вполпьяна,
В глазах, под шляпой модной смеющихся не моргая,
Отразилась все та же картонная пустота!
***
Говорил испуганный человек:
«Я остался один, — я жалок!»
…. … …
Но над крышами таял снег,
Кружилися стаи галок.
.. . . . . ..
Раз я сидел один в пустой комнате,
шептал мрачно маятник.
Был я стянут мрачными мыслями,
словно удавленник.
Была уродлива комната
чьей-то близкой разлукой,
в разладе вещи, и на софе
книги с пылью и скукой.
Беспощадный свет лампы лысел по стенам,
сторожила сомкнутая дверь.
Сторожил беспощадный завтрашний день:
«Не уйдешь теперь!..»
И я вдруг подумал: если перевернуть,
вверх ножками стулья и диваны,
кувырнуть часы?..
Пришло б начало новой поры,
Открылись бы страны.
Тут же в комнате прятался конец
клубка вещей,
затертый недобрым вчерашним днем
порядком дней.
Тут же рядом в комнате он был!
Я вдруг поверил! — что так.
И бояться не надо ничего,
но искать надо тайный знак.
И я принял на веру; не боясь
глядел теперь
на замкнутый комнаты квадрат…
На мертвую дверь.
. . . .. ..
Ветер талое, серое небо рвал,
ветер по городу летал;
уничтожал тупики, стены.
Оставался талый с навозом снег
перемены.
.. .. . . ..
Трясся на дрожках человек,
не боялся измены.
ЗВЕНЯТ КУЗНЕЧИКИ
В тонком завершении
и прозрачности полевых метелок — небо.
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
Знаю я, отчего сердце кончалося —
А кончина его не страшна —
Отчего печаль перегрустнулась и отошла
И печаль не печаль, — а синий цветок.
Все прощу я и так, не просите!
Приготовьте мне крест — я пойду.
Да нечего мне и прощать вам:
Все, что болит, мое родное,
Все, что болит, на земле, — мое благословенное,
Я приютил в моем сердце все земное,
И ответить хочу за все один.
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
И взяли журавлиного,
Длинноногого чудака
И, связав, повели, смеясь:
Ты сам теперь приюти себя!
Я ответить хочу один за все.
Звени, звени, моя осень,
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.